Иногда она получала письма от старика Луганина, единственного человека, который – думала она – мог помочь ей. Казалось, она оживала на минуту; но письма были коротки; он по-прежнему знал, что только она одна может спасти себя, и Антонина поникала, вяло и бессильно отдаваясь темным волнам времени.
Она все реже и реже боролась с побеждавшей ее силой. И к ней стали приходить часы, дни полного, мертвого спокойствия, когда мысли ползли едва заметные, чуждые и мелкие, и безгорестная тьма застилала ей глаза.
Она вспомнила свое последнее усилие, последнее страданье. Это было уже здесь, в деревне, полтора месяца тому назад. Ей стало вдруг так больно, так душно, без всякой ясной причины, тоска ее сделалась острой, как игла; она не умела, она не хотела выносить ее больше, помощь была нужна сию минуту… Есть же где-нибудь спасение? Неуловимая и непереносимая боль довела ее до бешенства; она думала, что может сойти с ума. И, главное, она чувствовала себя такой одинокой, что даже не смела ни притворяться и ни скрывать свою боль. Когда у человека умирает отец, брат, когда имущество его истребляется пожаром, когда он теряет зрение или слух, умирает от рака или чахотки – он не одинок; найдутся или могут найтись добрые люди, которые поймут, пожалеют и даже постараются облегчить его страдания. Доктор даст опиума, чтобы успокоить предсмертные боли. Но горе, если человек здоров, если все члены его целы, если он не потерял своих детей и каждый день может иметь пирожное за обедом! Они говорят; нельзя, чтоб не хватало воздуху, когда легкие расширяются правильно; нельзя умирать, когда тело живет. Эти страданья невидимы, неосязательны. Они незаконны. Их нет, – скажут добрые люди. И долго после того, как самих этих людей пронзит неумолимый весенний ветер и покажется им, что надобно для жизни что-то, кроме здоровья и питательной пищи, – долго будут они страдать бессознательно, робко и одиноко, боясь таких незаконных, неопределенных страданий.
Пока слой нижнего льда холоден, крепок и прозрачен, – он чужд верхним, рыхлым глыбам, которые рассыпаются мокрой пылью под ядовитой силой ветра.
Антонина не умела вдохнуть струю свежего воздуха, а старого больше не существовало. Но не дышать совсем она не могла и потому умирала. В последнюю минуту своего бешенства она написала письмо Луганину, умоляя ответить немедленно, телеграммой; говорила, что она не может пережить такого одиночества, что все опустилось в темноту… Ответ Луганина был ее последней надеждой. Она по-детски верила, что старик может сказать слово, от которого ей станет легче.
Но Луганин ничего не ответил. Сначала Антонина не могла вникнуть в это. Разве можно не ответить на такое письмо? Разве мог он не облегчить, не помочь хотя бы одним словом, ну, хоть попытаться? Или он не понимает? Или и он такой же, как все, и даже хуже всех?
Но когда прошел месяц – стало ясно, что от Луганина ответа ждать нечего. Может быть, письмо просто не застало его: он уехал в далекое путешествие на Восток, куда давно собирался. Вспышка острого мученья, борьбы с болью – прошла у Антонины. С каждым днем она становилась все бесчувственнее и спокойнее. Она двигалась, говорила, ела, пила и думала меньше и меньше. И даже едва замечала в себе эту перемену, как засыпающий человек не может проследить, когда он приблизился к сну, в каком он расстоянии от сна в данную минуту.
Теперь она сидела перед столом, положа голову на руки, и совсем не думала о себе. Сумерки перешли в ночь. Молодой месяц заглянул в открытое окошко и осветил подоконник и стекла своими еще неумелыми детскими лучами. От месяца в траве, в саду сделалось шумнее: ожили заснувшие было деревья, по дорожкам поползли полуневидимые и непрерывные тени, между ветвями малинника что-то зашептало и зашелестело. Небо как будто поднялось. Звезды зажигались медленно, но смело, не боясь узкого месяца, который скоро поникнет к горизонту. Кругом была тишина, полная жужжаньем и звоном.
Антонина встала и подошла к окну. Теми же глазами, какими она смотрела на сукно своего стола, она взглянула в сад. Уснувшая душа молчала. И небо, и травы – все было для Антонины такими же предметами, как стол, кровать и ее тело.
Тело… да, только оно одно еще беспокоило Антонину, мешало ей своим постоянным присутствием; оно одно заставляло ее иногда покидать ее бесмысленное спокойствие. Только это… если б не это, было бы хорошо, покойно.
В дверь постучались, и голова самого Модеста Ивановича забелела в полутьме.
– Ты здесь, душа моя? Отчего у тебя такой мрак? Прикажи подать лампу. И, пожалуйста, выдь на террасу. Приехали Миллеры и барон Засецкий. Надо распорядиться насчет чаю. Надеюсь, это твоя забота.
На звук его однообразного голоса Антонина обернулась с усилием, точно оторвалась от чего-то, и, приподняв брови, вслушивалась в его слова. Потом медленно сказала:
– Хорошо, я сейчас приду и всем распоряжусь.
Когда дверь затворилась за Модестом Ивановичем, Антонина зажгла свечу и поставила ее на туалет. Потом отворила шкаф, достала платье, – какое-то полосатое, с коричневым шелковым бантом на груди, – и надела его на себя. Причесала волосы тщательно и машинально. Вымыла руки резко-душистым мылом, повесила полотенце на ширмы и вышла.
Очень долго сидели Миллеры и барон Засецкий. Антонина угощала их, удерживала, разговаривала и смеялась. В двенадцать часов они попросили – велеть закладывать экипажи.
Когда, наконец, гости уехали, Антонина еще некоторое время побыла на террасе, где Модест Иванович медленно объяснял, чем и как может быть полезен им Засецкий в их тяжебном деле насчет ореховой рощи. Лакей убрал со стола. Модест Иванович поцеловал жену в лоб, сказав: «доброй ночи, душа моя» – и удалился в свои комнаты. Антонина тоже встала и пошла к себе. Ей было не так спокойно, как раньше. Корсет давил ее, и она чувствовала неловкость. Голова болела от крика и разговоров. Сквозной ветер в коридоре охватил ее – и она опять чувствовала неприятность. Все тело свое она ощущала, помнила о нем, как помнишь иногда о зубе, который еще не болит, но будет болеть. Все оно, тяжелое, мешало ей и теперь почти мучило. В ее комнате по-прежнему горела свеча на туалете, но она стала короче наполовину. В раскрытом окне было темно, как в чернильнице. Юный месяц давно закатился, и даже звезды скрывались порою под пухлыми, медленно ползущими тучами, которые двигались и рвались, точно куски черной ваты. В траве примолкло, и казалось, что это от туч идет тишина.