Шилаев с удивлением услыхал эти слова. Как, и Антонина? Он чувствовал, он знал, что слова жены – не то; что они страшны… и позволял себе поддаваться им, потому что он очень устал, и было почти все равно. Ему приходили странные и мелкие мысли о том, что действительно – в сельской школе нет ванны, а он привык к чистоте. Что его ребенок может заболеть – а в деревне нет доктора; и, наконец, почему не взять то же дело шире, если представляется случай?
И он старался оправдать себя постыдными мыслями, которым сам не верил.
Он ходил, ходил по комнате, не говоря ни слова. Лицо его было по-прежнему мрачно и тупо. Но Веруня уже чувствовала победу – и усиливала свои аргументы; доказывала и развивала самые гуманные идеи, вспоминая старинные проповеди Павла Павловича, даже стараясь говорить его словами.
Лето было в середине. Жары стояли удручающие; небо, синее и высокое, настоящее малороссийское небо, не туманилось ни одним облачком. На хуторе Равелиных косили, и Модест Иванович, в белом кителе и высоких сапогах, не тяготясь жарким временем, по целым дням не возвращался с лугов. Он всегда хотел быть хорошим хозяином.
Чудесные травы, спорая работа и собственные хозяйские распоряжения – все вместе привело Модеста Ивановича в самое приятное настроение, и неподвижное лицо его казалось почти живым, когда он вошел перед закатом на террасу их домика.
Сирень и белые акации давно отцвели. Из сада веяло сладким запахом лип и зрелых трав, согретых солнцем. Предзакатное небо над верхушками тонких тополей посерело, посветлело. Солнца уже не было видно за деревьями, но между нижними ветвями, вдали, еще сверкал пруд под его угасающими лучами. Антонина сидела на террасе, в розовом ситцевом капоте с кожаным кушаком, небрежно причесанная. Она облокотилась на деревянные перила террасы и бессмысленно смотрела в сад. Лицо ее не выражало ни радости, ни горя, ни даже скуки. Как будто какая-то пелена застилала ее глаза – и они были похожи на глаза животного. В последнее время вся работа мысли часто останавливалась в ней, как испорченная машина – и она глядела прямо перед собой без сознания, не страдая и не чувствуя жизни.
Когда Модест Иванович вошел на террасу, Антонина обернулась и, приподняв брови, точно ресницы ее были слишком тяжелы – взглянула на него. Модест Иванович снял фуражку и сел на стул.
– Надо признаться, утомился я с этими работами, – сказал он. – Что ты, душа моя? Скучаешь по-прежнему? Напрасно. И следует тебе принарядиться. Я жду к вечеру кое-кого из соседей. Надеюсь, будут масло, сливки, творог… все такое деревенское? Пожалуйста, душа моя. Знаешь? Скука тебе полезна. Ты расцвела в деревне. Я всегда справедлив, и нахожу, что ты – прелестнейшая женщина, которую я когда-либо видел… – При этом Модест Иванович встал, подошел к жене и галантно поцеловал ее руку. Антонина опять посмотрела на него с прежним выражением, и лениво, и медленно подумала, что деревня – не Ривьера, где выбор так велик; в деревне поневоле и на жену обратишь внимание. Эта мысль оставила ее равнодушной. Она поднялась и прошла в свою комнату.
Дом был тесноват и очень скромен. На этом хуторе жил разорившийся Модест Иванович перед своей женитьбой. Теперь он собирался выстроить новые хоромы, но еще не успел. Комната Антонины была довольно просторная, низенькая; как угловая – она имела четыре окна с кисейными занавесями и много свету. Она отделялась от других комнат длинным коридором и потому здесь всегда было тихо. Низкие окна выходили в дальний угол, где у забора густел малинник и молодые клены расправляли свои лапчатые листья.
Убранство тихой комнаты было самое простое. Серые с голубым обои на стенах; тяжелый старинный диван, обитый когда-то голубым штофом; несколько кресел с высокими прямыми спинками; письменный стол в простенке; туалет с кисейным покрывалом и кровать за простыми ширмами. Белая лежанка в углу и некрашеный пол придавали уютность низенькой комнате.
Антонина подошла прямо к письменному столу и села. Слышно было через открытое окно, как в высокой траве стрекочат кузнечики. Да где-то далеко, – должно быть, на дворе, за амбаром, – бабий голос тянул тонкую песню без всяких слов. Антонина слушала машинально, облокотившись на стол, положив голову на руки, и долго-долго не переменяла положения.
Мало-помалу сумерки густели и серели; глаза Антонины с трудом различали перо, книги на зеленом сукне стола и портрет какой-то старомодной барыни, в полукруглой раме. Лениво, медленно, точно смертельно утомленные, точно погасая – ползли мысли Антонины. Ни одна из них уже не имела силы дать ей радость или страдание. Все они проползали сверху, не задевая ее души; а там, в глубине, было черно, бездонно и тихо, – там ничего не было, даже сознания.
Этими мелкими, безвредными мыслями она порою могла думать о себе, как о другой. Она холодно и спокойно вспоминала, как дошла до такого состояния. Вспоминала, как по приезде в Россию, сначала в Петербург, потом сюда, в деревню – ее охватила старая тоска, но с утроенной, удесятеренной силой; как она металась, не находя минутной отрады, испробовала столько занятий, читала, принуждала себя насильно то к делам, то к благотворительности, то к развлечениям – и падала все ниже, все глубже с каждым усилием. Она не верила себе, когда вспоминала, что еще недавно история с Шилаевым могла ее развлекать. Но она чувствовала, что эта история дала последний толчок ее умирающей душе, осветила стены тюрьмы, сломать которые у нее не было силы. Ощущение пустоты в сердце, – пустоты черной, как свод неба в осеннюю ночь, – она ничем не могла заглушить, не могла забыть ни на минуту, как будто это была беспощадная болезнь, которую ей уже не суждено покинуть. С каждым прожитым днем яма становилась глубже и сила жизни меньше.