– В самом деле, у меня кружится голова, – сказал Шилаев, – сойдем к морю. Странно… Странно… На меня ничто не действовало так… Да, это похоже на рай!
Он чувствовал себя умиленным, и счастливым, а вместе с тем – самодовольным. Аллеи казались пустынными. Через несколько минут Антонина и Шилаев сидели на узком выступе скалы. Мягко поднималось внизу, у каменной стены, темное море; со стороны волшебных садов, заслоненных скалами, ветер иногда доносил острый аромат. Кругом только море мерцало и шевелилось; ничего не было, кроме неба и моря, и Шилаев и Антонина были среди моря в своей закрытой и уютной впадине. Шилаевым все больше овладевало непривычное, незнакомое ему чувство – умиления и счастья. Он видел Антонину задумчивую, тихую. Она смотрела мимо его лица – вниз в море. Волнение Павла Павловича усиливалось; он почти догадывался теперь, отчего происходило это волнение, и начинал дрожать. Вдруг Антонина медленно подняла ресницы и взглянула на него. Шилаев резким движением, не противясь себе больше, схватил руку Антонины – и притянул ее всю ближе, совсем близко, так что шляпа ее упала и держалась сзади на одних лентах. С никогда не испытанной радостью он сжимал в своих объятиях маленькое тонкое тело, целовал этот розовый ротик и все лицо. Но, вместе с радостью, в душе его было теперь смутное чувство преступности. Покоряясь ему и сейчас же, невольно, обвиняя ее в случившемся – он вдруг разжал руки и, беспредельно взволнованный, повторял: «Зачем? Зачем?»
Антонина, вся розовая, опять подняла на него глаза и, улыбаясь открыто и радостно, сказала:
– Люблю…
Шилаев протянул руки – но в это мгновение сзади, очень близко, послышались голоса невидимых путешественников и английский говор. Антонина вскочила на ноги. Через минуту они оба уже взбирались наверх, в сад, и шли к выходу под черно-зеленым навесом аллеи. Теперь обоим было нехорошо. Шилаева не покидало сознание своей преступности (странно, что это чувство давно не мучило его даже при самых явных изменах) и, кроме того, он глупо повторял про себя: «ведь ничего из этого не выйдет».
Антонина думала о своем «люблю», которое она сказала так смело. Ведь она знала, что не любит Шилаева, что это каприз, который может завтра пройти… Но она инстинктивно чувствовала, что нельзя ему сказать правды, если хочешь им овладеть; что нужно лгать и лгать… У кого она хотела отбить этого человека? На что он ей был нужен? Откуда эта влюбленность? И все-таки воспоминание о «люблю» – мучило ее, как всегда мучит всякая ложь. На минуту им обоим стало страшно, захотелось, чтобы ничего не было.
– Скоро приедет ваша жена? – спросила Антонина резко, когда они уже подъезжали к дому.
Он вздрогнул.
– Да, скоро… Через неделю… Очень скоро… – Но, прощаясь с ним на крыльце, Антонина улыбнулась и, удерживая его руку, сказала:
– До завтра… Завтра вечером… Хорошо?
Поезд-express из Генуи приближался наконец, после целого дня пути, к месту своего назначения. Давно уже в окна мелькали: с одной стороны – море, а с другой – непрерывная улица, ряды домов и домиков, кое-где оттененных южными деревьями: невысокими пальмами и кактусами. У станций возвышались стройные и шумные отели, где, вероятно, томилось много больных, приехавших сюда в надежде поправиться и отдохнуть. Туннели слепили глаза, наполняя узкие купе вагонов удушливой каменноугольной пылью. У окна одного купе первого класса сидела дама, миловидная, но с болезненным цветом лица, одетая дешево и скромно. Против нее, тоже у окна, помещалась ее спутница, совсем молоденькая девушка лет семнадцати, также в скромном туалете; но, несмотря на темную одежду, наружность девушки бросалась в глаза – так она была оригинальна. Француз в цилиндре, с розой в бутоньерке, севший за несколько станций, все поглядывал на девушку и, наклоняясь вперед, говорил что-то тихо своему товарищу напротив. Уже смерклось – и очень быстро – и, при тусклом свете белого круглого фонаря на потолке, виднелись только серые панталоны товарища, а лицо скрывалось в тени.
Девушка была очень худа, даже до неприятности, с продолговатым, ровно-бледным лицом. И на этой яркой бледности, скорее белизне, странно выдавались еще более яркие, пушистые и широкие брови светло-рыжего цвета. Такие же ресницы закрывали глаза непомерной величины, жидко-зеленого цвета днем и казавшиеся совсем без краски вечером. Она сняла шляпку, и лучи фонаря осветили ее голову, такую же блестяще-рыжую, как брови и ресницы. Ее негустые волосы падали вниз, не достигая плеч, отдельными жидковатыми локонами, точно полуразвившимися. Она сидела, крепко сжав руки и губы, и смотрела в окно, изредка отвечая сестре на ее вопросы.
Болезненная дама – была Веруня Шилаева, спешащая на свиданье к мужу, а рыжая девушка – ее сестра Люся, которую Веруня взяла с собою по просьбе матери, ввиду очень слабого здоровья Люси. За одну зиму она перенесла бронхит и воспаление легких. Ей необходимо поправиться на юге. Веруня долго не решалась все-таки везти сестру. Послала Павлу Павловичу пять телеграмм, на которые он отвечал одной, очень ясной: «jdou obeich». Тогда Веруня решилась, хотя все-таки чего-то трусила. И чем ближе она была к городу, – где, как она знала, ее ждет муж, – страх все увеличивался. Она просто-напросто боялась мужа, от которого отвыкла.
Напрасно Веруня старалась развлечь себя разговором с Люсей. Всю дорогу Люся была сумрачна и серьезна; она и дома, впрочем, говорила мало и неласково. С каждой станцией, которые здесь мелькали чуть не через пять минут, пассажиров в купе прибавлялось. Веселые, нарядные француженки шелестели шелком и болтали без умолку. Но разговор вертелся только на одном – на рулетке: публика возвращалась из Монте-Карло. Слышались бесконечные и бесцеремонные возгласы и слова: paire… rouge… impaire… gagne… en plein… manque… trente et quarante.