Наступило молчание. Сырые дрова, потрещав, потухли в камине.
– У меня есть к вам просьба, Павел Павлович, – сказала Рудницкая ясным голосом. – Только я хочу, чтобы вы поверили каждому моему слову, потому что я не хочу лгать. Даете ли обещание верить и слова мои выслушать так же просто, как я их скажу?
– Я обещаю все, что вам угодно, Софья Александровна. Располагайте мною, как настоящим другом.
Темные глаза ее, под соединенной полоской бровей, сверкнули прежним огоньком. Шилаеву стало неловко.
– Ну, так слушайте меня, – продолжала она, обертываясь к собеседнику и глядя ему прямо в глаза. – Слушайте. Жизнь мою вы знаете. Я никого не вижу, никого нет около меня, кроме вас – и вы мой друг, как сами говорите. Вы видите и верите, что я теперь не живу. Да и нельзя мне дольше так жить, – не для чего, не к чему, да и сил нет. И я должна умереть, между тем как могла бы еще жить. Я вас не люблю. Понимаете? Не люблю и не влюблена в вас. Но прошу вас, умоляю на коленях, дайте мне надежду быть снова матерью, дайте возможность счастья, возвратите к жизни, спасите!
В середине речи она вдруг перешла на французский язык, желая смягчить свои слова – и тем увеличила стеснение Шилаева, так как он по-французски понимал с трудом. Повторив несколько раз: «sauvez moi» она действительно опустилась на колени перед стулом Шилаева. Пораженный этим, он сжимал ее руки, пытался поднять ее, уговорить.
– Я ничем не связана, – говорила Рудницкая, перейдя опять на русский язык. – Муж мой – калека… Я госпожа своих поступков.
– Но… Софья Александровна… – бормотал растерянный Шилаев, – вы знаете, я женат… И люблю свою жену… Я даже права не имею…
– А имели бы право рискнуть своею жизнью для спасенья другого? И неужели вы думаете, что чья-нибудь живая душа узнает об этом дне? Мне не нужно ни вас, ни вашего сердца. Вы сами забудете этот день; но не забудете, если откажете, потому что нельзя забыть, если убьешь человека…
Все спуталось в голове Шилаева. В первый раз в жизни он не знал, как ему поступить, не понимал, что подло и что честно. Рудницкая ему совсем не нравилась. Но колебаться ему казалось постыдным – да и невозможным. Он сказал:
– Хорошо, я согласен.
Рудницкая быстро встала и пошла вперед. Павел Павлович последовал за нею.
Полтора месяца прошло. В конце февраля Вера, выйдя гулять одна, в гололедицу, неосторожно упала и через сутки, после ужасных мучений, родила мертвого ребенка. В тот же день вечером Шилаев получил маленькую записочку, в которой стояло:
...«Я вас благодарю. У моего мужа вчера был консилиум, и доктора решили, что перемена климата принесет больному только пользу. Мы уезжаем за границу. Вас я никогда больше не увижу – и не надо нам видеться. Знайте, что я благодарна бесконечно и буду вспоминать о вас, как об истинном друге.
Софья».
У Ламариновых устроили бал. Не то что бал, – потому что танцев не предполагалось, – но вечеринку с ужином и картами. Молодежь могла заниматься пением или играми в веревочку и в «свои соседи». Впрочем, кавалер на всех барышень был один – остальные не устояли против винта. Кавалер этот, товарищ прокурора, еще очень молодой, происходил из рода остзейских баронов, что придавало ему необычайный вес в хотинском обществе. Барон имел голубые глаза, курчавые льняные волосы, похожие на стружки, и пел все романсы, какие только можно было достать в Хотинске.
Хозяин, член суда Ламаринов, лысый, еще не старый господин в веснушках и с рыжими усами – совсем захлопотался. М-me Ламаринова, напротив, в обществе вела себя сдержанно и с большим достоинством, даже с важностью. Она угощала дам чаем и вареньем в узенькой столовой. Недалеко от хозяйки сидела Вера Шилаева, только что оправившаяся от трудной болезни. Она очень похудела и подурнела, одета была в свободное платье, вид имела рассеянный и печальный. С Ламариновой у них не было прежней дружбы: сердобольная судейская барыня вздумала как-то передать Веруне городские сплетни насчет Павла Павловича. Вера вспылила и чуть не наговорила дерзостей своей приятельнице. После этого они хоть и помирились, однако Ламаринова затаила обиду, и Веру принимали везде не с прежним радушием.
Да и на Павла Павловича стали коситься. Его измышления о новом способе преподавания грамматики наскучили инспектору. К тому же Шилаев был завален частными уроками в ущерб другим учителям прогимназии, которые стали мечтать, как бы спровадить из мирных краев петербургского выскочку.
Шилаев не переставал хлопотать о переводе в деревню, но хлопотать как-то машинально, по инерции, радуясь больше всего тому, что при переводе он уедет из Хотинска, где – он видел – он видел – с каждым днем жизнь его становилась все бесцельнее и томительнее. Прежние мечты приходили к нему теперь редко и робко. Он не мог обманывать себя – чего-то не хватало в нем для его излюбленного дела… Или дела этого больше не было нигде, или не нужно оно больше, а нужно что-нибудь другое… Шилаев почти не знал и не понимал, куда ему идти. Он боролся и желал того же, чего и прежде желал, стараясь изо всех сил не поддаваться разрушительным мыслям.
Облака дыму ползли над карточными столами; в зале барон пел цыганский романс под аккомпанемент косой барышни. Шилаев не играл в карты. Он бродил без цели из одной комнаты в другую. Тесная столовая теперь пустела. На столике у печки приготовили закуску, вино, наливки и водку.
Проходя мимо двери в столовую, Шилаев увидел около столика с закусками странную фигуру, которой прежде не видал. Человек неопределенного возраста, одетый в коричневое, почти песочное пальто, тщательно застегнутое, в малороссийскую рубашку без галстука, торопливо наливал себе рюмку рябиновой. Он выпил ее залпом и стал есть сардинку за сардинкой.