Но это продолжалось всего одну минуту. Именно отсутствие угрызений совести и кольнуло его. Неужели он уже может делать то, что называет подлостью – и не страдать? Да, но подлость ли это?..
Последняя мысль особенно возмутила Павла Павловича. Что это? Он уже сомневается в несомненном? Неужели он в самом деле так гадок, что осмеливается сомневаться в том, в чем прежде был уверен? Но мысли не оставляли его: что же такое «подлость»? И прав ли он в своем разделении мира на черное и белое, на подлое и честное?
Он взял шляпу и, даже не велев Домахе запереть за собою дверь, отправился в город к Ламариновой, за женой.
Все как будто вошло в свою колею, когда у Павла Павловича начались занятия в прогимназии. Он принялся за работу с усердием и жаром; вздумал вводить новую систему преподавания – несколько раз у него даже происходили споры с инспектором. Но, несмотря на усердие Павла Павловича, мальчишки по-прежнему терпеть не могли грамматики, а усмирять их по-прежнему можно было только журнальными колами, изъять которые Павел Павлович не решался.
Инспектор и все учителя изъявляли свое расположение Шилаеву. Он хотел, чтобы его любили, и, казалось, достиг этого. Но был один старенький учитель чистописания, Иван Данилович Резинин, расположения которого Павел Павлович никак не мог заслужить. Впрочем, было неизвестно, к кому расположен Иван Данилович. Маленький, с широким старым лицом, с седой щетиной на подбородке, в зеленом вицмундиришке – он являлся откуда-то в назначенный час, всегда угрюмый и неразговорчивый, давал урок – и опять исчезал. Под белыми густыми бровями, в глубоких впадинах, у Ивана Даниловича мерцали и светились совсем молодые глаза. Эти глаза придавали ему странный, немного страшный вид, но вместе и какую-то привлекательность.
Шилаева Иван Данилович не любил, и избегал больше, чем других, без всякой видимой причины.
Сцены между Веруней и ее мужем стали реже. Он не отвечал ей грубо и с раздражением, как прежде, но предупредительно успокаивал ее, был даже с нею нежен и добродушен. Единственный укор совести, который испытывал Павел Павлович, – это что у него совсем не было укоров совести. Ему искренно нравилась Домаха и гораздо больше, чем больная и кислая жена, хотя жену он любил, а Домаху нет. Домаха была молчалива, совершенно нетребовательна, послушна и здорова. И Павел Павлович даже не задумался ни разу: происходила ли скрытность и услужливость Домахи от ее внутренних достоинств, или просто от крайней глупости?
Ламаринова, через Веруню, передала Павлу Павловичу, что она может ему рекомендовать прекрасный урок. Шилаев, по настоянию Веры, которая умоляла его не упускать случая и не обижать ее приятельницы – на другой же день отправился по адресу. В переулке довольно скверном, но зато среди прекраснейшего сада, стоял дом, больше похожий на помещичью усадьбу, чем на городское жилище. Внутри все было красиво, роскошно, даже изящно, но как-то холодно. В комнатах не чувствовалось веселья и света. Шилаева встретила дама лет тридцати восьми, одетая просто. У нее было странное, почти красивое лицо, но с чертами слишком правильными и слишком резкими. Брови, широкие и черные (она была брюнетка) сходились над тонким носом. Манеры у Софьи Александровны Рудницкой оказались очень хорошие. Она была светски проста и любезна. Заниматься следовало с ее единственным сыном, восьмилетним мальчиком.
Скоро Шилаев узнал, что жизнь Софьи Александровны была не из веселых. Муж ее, Рудницкий, прежде помещик и страшный богач, шесть лет лежал без ног и почти без языка. И в течение всех шести лет Софья Александровна жила совершенно одиноко среди своего мрачного комфорта. Самые злые языки не могли сказать про нее ничего дурного. Софья Александровна любила сына, восьмилетнего Колю, такой любовью, которой не следует любить детей. Но она чувствовала, что Коля – единственная нить, связывающая ее с живыми. Весь запас сил и смысл существования заключались у нее в сыне и вне этого круга она естественно умирала – и не хотела умирать… Шилаев угадал это и с любопытством присматривался к странной женщине. Несмотря на то, что Софья Александровна скоро стала относиться к нему искренно и дружески, несмотря на ее действительно безумную любовь к сыну – она ему упорно казалась женщиной сухой, эгоистичной и беспощадной.
После Рождества ученик Павла Павловича Коля заболел скарлатиной и через двенадцать дней умер. Шилаев, на правах друга, посещал Софью Александровну и во время болезни мальчика, и после смерти. Софья Александровна казалась покойной, не плакала, не рыдала, в обморок не падала. Только черты ее желто-бледного лица переменились, исчезла их гармония и жизнь. Точно потух огонь, освещавший ее изнутри; около губ и на висках легли мертвые тени.
Шилаев замечал эту перемену, видел, что перед ним истинное страдание, но что-то отталкивающее было в этом страдании, – может быть, сама острота и страстность его.
Она просила Шилаева приходить к ней иногда… «говорить о Коле» – прибавила она спокойно.
Как-то раз, недели через три после похорон, Шилаев зашел к Рудницкой. Стояли зимние сумерки, с беловатыми снежными отсветами. В больших комнатах, молчаливых и холодных, было почти совсем темно. Софья Александровна сидела одна в желтой гостиной. Она обернулась к Шилаеву и с живостью подала ему руку.
– Как вы кстати! Я только что о вас думала.
– Очень рад. Надеюсь, думали хорошее? Рудницкая, не отвечая, подошла к звонку и позвонила.
Вошедшему лакею она велела затопить камин, а когда это было исполнено, она дала несколько рецептов и приказала дожидаться в аптеке, пока лекарства будут готовы. Затем, слегка покашливая и кутаясь в черный платок, она подошла к окну и села на прежнее место. Шлейф ее суконного траурного платья беззвучно проволокся по ковру.