Все это случилось скорее и стремительнее, чем кто-либо успел произнести слово. Когда Попочка вышла на берег – все бросились к ней. Но Попочки больше не было. Мокрый Пустоплюнди широкими от ужаса глазами глядел на нее, на себя и припоминал все случившееся. Он ясно помнил, как она тяжело упала, как он бросился и как глупо плыл, ударяя сапогами воду плашмя. И эти сапоги ему были смешны и противны, и противно илистое дно, где он сразу схватил Попочку за лицо, а потом за платье, противна эта мокрая рыдающая барышня, всхлипывающая в истерике, как кликуша. Белого платья, похожего на пар, больше не было: в грязи – в тине, в иле, намокшее, повисшее, облипшее – оно было страшно. Волосы Попочки упали; тонкая коса, выше пояса, – почернела и заострилась на кончике, и с кончика тихо капала вода. Лицо было жалкое, трусливое, истеричное, иссиня-бледное. Она бросилась было на шею к Агриппине Ивановне, но та отстранилась, боясь замочиться, и утешала ее издали. Женя была добрее, но не знала, что делать при истерике: хотела воды, но воды дать было как-то неловко – и без того Попочка проглотила ее довольно. Наконец, кое-как бедную Попочку успокоили. Агриппина Ивановна великодушно предложила свой шарабан с кузеном для скорейшего отправления пострадавшей домой. Вспомнили о Пустоплюнди. Попочка пожала ему руку мокрой и холодной рукой и назвала своим спасителем. Виктор хохотал. Амос хохотал до неприличия и повторял:
– Гляжу, а уж он плывет… И ногами-то так и орудует, сапогами, сапогами…
Пустоплюнди улыбался растерянно. Он чувствовал прилипшее холодное белье, воду в сапогах и чувствовал, что всему пришел конец. Точно он выстроил себе большой прекрасный замок под самое небо, а кто-то пришел и дунул – и замок улетел, как улетает пар от самовара, и никто даже не знает – был ли он когда-нибудь. Пустоплюнди безобразен со своими, сапогами, но и она была безобразна. Она – равна ему, равна всем. В ней он не найдет того, что дорого сердцу. Но оно есть, это дорогое. Надо искать его.
Пустоплюнди отказался от летнего урока и уехал из Вознесенского. Говорят, что он перешел с юридического факультета на филологический, работает по урокам вдвое больше прежнего и старательно копит деньги. Он хочет побывать на родине, там, где прямые колонны из пожелтевшего мрамора уходят в синее жаркое небо, там, где есть другое небо, которое люди называют морем, где он найдет то, чего не знал и всегда любил – красоту.
…Всегда я была гордая и упрямая. Да и то сказать, будь я смиренная, не умей сама за себя постоять – пожалуй, и на свете бы теперь меня не было. Я ведь «казенная», из Воспитательного дома, а «казенные дети», пока вырастут, могут всего натерпеться. Отдают их еще крошками в деревню – тут около Петербурга, больше к чухнам; хорошо, если попадется добрая мамка; а у иной своих пять человек – где же о чужом ребенке заботиться.
Я до восьми лет горя мало видела. Моя кормилица-чухонка была хорошая, меня любила; и я ее любила, матерью называла. Она воспитывала меня по-божьему.
Умерла чухонка – кончилось мое привольное житье. Ее сестра стала нас с братом Андрюшей всячески тиранить и мучить. Андрюша тоже воспитанник был, не родной мне брат, названый. Новая хозяйка наша Бога не боялась и людей не страшилась. Бывало, зимой холодно, одежи никакой не давала, по снегу босиком бегаем; и рубашки нам по четыре раза в год меняла. Летом мы вместо пастухов были: овец, свиней пасли; а придут заморозки – до свету гонят нас на поле, картошку копать. Холодно, темно… Только и радости, что скрадем у хозяйки спичек, разведем на поле огонек и печем картошку; да и то оглядываемся, не идет ли кто.
Прошло три года, мне десять лет минуло. Всех десятилетних отбирают и везут ближе к Петербургу, чтобы по-русски научились. Я по-русски ни слова не знала, все по-чухонски. Иным воспитанникам и не хочется уезжать, привык-нут, а нельзя – надо. Набор этот бывает всегда осенью, после Покрова.
В самый Покров приехал окружной врач, строго наказал воспитателям привести нас всех, сколько назначено, в одно время в окружной лазарет.
До лазарета считалось двадцать пять верст. Приехали мы, идем в приемную комнату – а там плач, шум: наши названые отцы и матери плачут, провожают. Иных как своих родных воспитывали.
Когда мы остались одни, начальник проверил, все ли явились; нас было много, двести девятнадцать человек.
Отсюда всех везут в Петербург, в Воспитательный, там уж назначают кого куда.
Рано разбудили нас на другое утро. Доктор дал билеты казенные, велел не потерять и читал наставление, чтобы слушались мы своих будущих хозяев; да еще роздал нам от казны по яблоку и по мармеладинке.
Увезли нас.
Я попала в богатый дом. Ребятишек было человек пять, все маленькие. Хозяйка мне сразу не понравилась: лицо хитрое, злое. Я потом про себя ее ведьмой звала. Окружной врач велел меня чисто одеть и пускать каждый день в школу. Не понравился хозяйке такой приказ: я ее ребят нянчила, домашнюю работу справляла.
До школы было девять верст. Собрались все мальчики и девочки рано, зашли за мной, а я и спроситься не смею; хозяйка сердита, ходит по избе, ворчит. Один мальчик сказал ей:
– Ты, тетка Марья, пусти ее сегодня; сегодня все должны прийти, записываться будут, а потом как тебе угодно.
Она крикнула мне с сердцов «ступай!» А как идти? Холода сильные, надеть вовсе нечего. Ну, однако, надела лохмотье какое-то, пошла.
Началось мое мученье: учитель велит непременно каждый день приходить, а тетка из дому не пускает. Урывками только и могла учиться: но я не ленилась и скоро стала все по-русски понимать, цифры узнала и буквы. На экзаменах очень стыдно бывало: все приоденутся, одна я в лохмотьях, словно цыганка.