– Ну, что вы смотрите? – вдруг раздраженно, почти грубо, крикнула она. – Что тут такого изумительного? Нравится мне выйти замуж за Юрия Ивановича, и выхожу! Не бойтесь, я знаю, что делаю. Я еще сегодня вас предупреждала, что, может быть, я с вашей точки зрения окажусь самым обыкновенным существом, далеким всякой «красоте»… Я не виновата, что вы меня сочинили и совсем измучили своим сочинением. Я вам не противоречила во многом, во-первых, для вас же, а во-вторых, мне было интересно, до чего вы дойдете в вашей «красоте»… Теперь вы стоите и смотрите на меня с ужасом, а, наверно, плакали бы от неведомого умиления, если б я, поддавшись вашим уговорам, положила голову на рельсы… Ведь этого вы, кажется, от меня хотели? Ну нет, извините! Себе дороже. Я еще здоровый человек. С детьми забавляйтесь, расстраивайте им нервы… если в этом «красота».
Она, своей преувеличенной грубостью, как будто хотела сразу разорвать все нити. Но Александр не страдал от грубости. Он видел перед собою только одно, один факт, казавшийся ему в эту минуту непереносимым до крика, до безмолвия: Нелли выходила замуж за Юрия Ивановича.
И он, не произнеся ни единого слова, повернулся и пошел прочь своей припадающей походкой, жалкий, убитый, больной и сгорбленный. И если он был не прав в своем страдании, все же боль его была пронзительна и вместе душна, как всякая человеческая боль.
Нелли несколько секунд смотрела ему вслед. В лице со сжатыми бровями опять были скука и нетерпение.
– Погодите, я ему скажу несколько слов, – произнесла она торопливо. – Он очень нервен, это известие его сразу ошеломило…
– Да что он влюблен, что ли, в вас? – проговорил Карышев, молодцевато оправляя тужурку.
– Нет, совсем нет! Впрочем, вы этого все равно не поймете, – прибавила она с внезапной усмешкой. – Сидите здесь, я сейчас вернусь. А если меня долго не будет, пройдите на ближнюю скамейку, против насыпи. Туда я наверно приду. Слышите?
Карышев остался один. Он опять присел на скамью у изгороди и закурил папиросу.
– Сядем сюда, – сказал хлопотливо-ласковый голос Шатилова. – Тут нам, по крайней мере, не помешают. Идите же, Софи! Темнеет, правда, но что за беда! Вечер теплый.
– А вы не простудитесь? – с обычной, ласковой аффекцией спросила Софья, входя в беседку.
Юрий Иванович, за тонкой изгородью, услышал голоса и понял, что говорящие не подозревают его присутствия. Первым его движением было уйти. Но он остался. Он и сам не понимал, как могло случиться, что он остался. Он еще никогда не делал сознательно вещи недостойной, да и не в его характере было позволить себе что-нибудь подобное. Но на этот раз какая-то непобедимая сила приковала его к месту. И он слушал то, что говорили в беседке.
– Наконец-то, я поймал вас, Софи, – сказал Шатилов. – Вы бегали от меня, и я видел, что какая-то печаль вас мучит. И на меня вы сердитесь… да?
Софья сидела, опершись руками на стол. Бледное и узкое лицо ее едва белело в сумерках.
– За что мне сердиться на вас, Андрей Петрович? – с глубокой и тихой безнадежностью в голосе вымолвила она. – Печаль меня мучит – да… Я скажу вам. Я давно хотела сказать, я знаю, что мне легче будет. Я, главное, одна не могу… А вы мой друг… Но вот и вы уезжаете, – прибавила она тоскливо.
Андрей Петрович молчал.
– Каждый, а в особенности женщина, должен иногда говорить о себе, а то задохнуться можно, – продолжала Софья. – И даже у женщины бывают минуты просветления, когда всю себя ясно видишь, всю свою жизнь понимаешь. И я думаю, Андрей Петрович, что я прежде всего (и больше других) – женщина и что все в этом.
– Что же, дорогая? – тихо промолвил Андрей Петрович.
– А то, что, если бы с самого начала жизнь моя сложилась иначе, если бы я любила мужа, умного и сильного, если б были дети, семья, возможно, что я чувствовала бы себя счастливой… или не чувствовала бы страданий, как теперь. Но жизнь меня исковеркала, изломала, слабость мою не пожалела… Слабость! В этом-то и есть вся женщина, в слабости бесконечной. Ей нельзя «одной» быть. Я всю жизнь боялась быть одна, и всякая женщина боится и не может. Если уж никого около нет, совсем никого – тогда Бог. И как мы Богу молимся? Не думая, а просто: утешь, обогрей, приласкай, не дай боли, пожалей… И легче становится, и хотя глухо, все глухо, безответно, а думаешь все-таки: может и пожалеет…
– Но ведь это счастье уметь так молиться, – опять промолвил Андрей Петрович.
– Счастье? Не знаю. Слабость большая. Если сильно верить и сильно любить Бога, нельзя молиться. Зачем тогда? А тут – утешь, пожалей, потому что я одна, я слаба, мне больно – и, главное, я одна… Но теперь я с вами, друг мой, я хочу говорить, все хочу сказать вам…
Она замолкла, но через минуту продолжала еще тише:
– Знаете, ведь это все у меня вздор… Любовь к народу, потом любовь к искусству… Та есть, я и люблю, пожалуй, а только не все это мое, и никогда я ничем не буду, и ничего не создам, опять оттого, что вся я – женщина, и не могу быть, жить и думать одна; оттого, что слабость моя мной владеет, а не я ею… Муж у меня был, вы знаете, ничтожный, дикий человек… И, пока была с ним, я жила так же ничтожно и дико… Потом эта праздность вечная, да петербургское тщеславие толкнули меня к сцене… Мне говорили, что у меня голос хороший и эффектная фигура… Потом Чаплин, – вы знаете… Я его не любила… Он был, кажется, сильный… И, если бы я любила его, он взял бы меня всю без остатка… Но я не любила, я осталась верной своему тщеславию, осталась в драматической школе и только стала думать так, как он, любить, казалось мне, что он любит, правду видела только в его правде… Я тогда поехала за холерными ходить, помните? И ходила… Потому что я была не «одна». Чужая сила может во мне быть очень сильной. А когда я одна, своя… О, какой позор, вечный, страшный!..