Призрак упований запредельных,
Тайна предрассветного мечтанья,
Радостей прозрачных и бесцельных, –
С чем тебя сравню из мирозданья?
С ландышем сравнить тебя не смею,
Молча, амариллис я лелею.
Стройная пленительностью стана,
Бледная воздушная Светлана.
Много ль золотистого тумана?
Долго ль будет жить моя Светлана?
Александр кончил. Сквозь небрежность в голосе его прорывалась искренность.
– Вы хорошо читаете, Шура, – произнесла Софья медлительно. – Совсем иным делаетесь. Должно быть, приятно читать свое… А что до стихов… То не по мне они, вы знаете. Или не понимаю ничего, или… мысли не вижу…
– Теперь я вас отлично уразумел, – сказал вдруг громко Юрий Иванович. – Позвольте! Позвольте! «Недозрелых чувств истощенье» – вот он где корень-то декадентства! И тотчас же «прервется нить дней». Да почему же это, позвольте спросить? Откуда это? Где же силы молодости, жизни? «Тягостно теченье дней»… Вот оно все откуда пошло! Вы изволили сказать – черное есть белое, ложь есть правда – уж не сила ли бессилие? Ну, нет-с, сила есть сила, а ваше бессилие, дряхлость, старость собачья мне противны! Не может на них здоровый человек без омерзения смотреть! Пока жизни силы кипят в молодом теле, надо брать от жизни все полностью! И при этом злое, грязное, лживое истреблять! Истреблять!
Pince-nez слетело с носа Юрия Ивановича. Александр остановил его спокойным жестом.
– Откуда у вас такая ненависть? – спросил он холодно. – И кто вам сказал, что я люблю злое и грязное? Я люблю «все». И что, кроме всего, есть? Каждая единица в этом «всем» тает, и безразлично для меня – быть чистым или грязным, потому что и то, и другое одинаково желательно. Елгу, Богу. Безразлично для меня, когда я на высоте, а когда я падаю до человеческих понятий и оглядываний, клянусь вам, я нахожу, что грех пленителен, я «не удостаиваю» говорить о чистоте. Потому что я, как Бог, сближаю все горизонты. Мне жаль – все, мне больно за все, я не стыжусь сказать, что я нищий, что я ничего не знаю, ничего не имею и не понимаю. И бесконечно низок, и бесконечно высок. В бесконечности умирают все понятия о высоком и низком. А вы знаете: «из каждого окна бездонность предо мною…» Впрочем, зачем я с вами рассуждаю? – прервал он себя. Юрий Иванович говорил, почти кричал – и все одно и то же. Александр молчал и курил.
– Это удобные, очень удобные теорийки! – кричал чуть не в исступлении Юрий Иванович. – Можно напиваться пьяным каждый день и быть убежденным, что равен труженику, работающему на пользу других!
– Польза? – с усмешкой сказал Александр. – Что такое польза? Хлеб? Сказано: не о хлебе едином… А что до пьянства, то знаете ли вы факт: умелое и систематическое употребление алкоголя или морфия приводит душу к такому же благородному экстазу всепроникновенности, какой достигается лишь долгим искусом аскетами, стучащимися в двери чистоты и религиозного созерцания. Где же разница? Почему вы презираете первое?
Юрий Иванович умолк. Он вдруг подумал про себя: «Уж не морфинист ли ты, милый дружок? Тогда все понятно. Вот в экстазе-то ты и написал свою бессмысленную Светлану. Бледная княжна, не вы ли Светлана?»
– И я удивляюсь, – прибавил Александр, не дождавшись возражения, совсем другим, прежним тоном, – что вы не сходитесь с Софи. По-моему, вы единомышленники, братец и сестрица…
– Я не был никогда совершенным единомышленником моего товарища Чаплина, – отрезал Юрий Иванович. – Вы не трудитесь составить ясное понятие о лично моих воззрениях…
Это было неожиданно для самого Юрия Ивановича и так грубо, так похоже на дерзость, что все невольно замерли.
Серженька давно не следил за разговором и теперь откровенно не слышал происшедшего. Он всматривался в серо-голубое небо, стараясь уловить первую блестящую точку, нашел ее и сказал, заметив, что разговор прервался:
– А вечер-то какой славный! Будет много-премного звезд. Только летом они никогда такие яркие не бывают, как зимой. Вон видите, первая!
– И какая тишина. – сказала Соня. – Спасибо за стихи, Шура.
– А вы… обещали прочесть нам.
– Нет, я не стану, – сказала она твердо.
Из темнеющего угла балкона послышался голос Андрея Петровича:
– Можно на прощанье прочесть вам маленькое стихотворенье мне?
– Да… дядя. Читайте.
И Андрей Петрович, не возвышая голоса, как бы говоря, прочел:
На холмах Грузии лежит ночная мгла,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит;
И сердце вновь горит и любит оттого,
Что не любить оно не может…
Он кончил тише, чем начал. Секунду длилось молчанье на балконе среди людей, молчанье в саду среди деревьев, где уже лежала ночная мгла. Вдруг Серженька произнес весело и откровенно:
– Вот это так хорошо, Андрей Петрович! – и прибавил с простотой: – Это ваше?
– Нет, друг мой, – ответил Шатилов, ласково улыбнувшись. – Это Пушкина. А как же вы говорили, что не понимаете стихов?
Елисеев и Карышев возвращались часов в двенадцать с утренней прогулки. Прогулка была ленивая и скучная, потому что «друзья» все меньше и меньше понимали друг друга. Они или вяло говорили о пустяках, или сразу между ними вспыхивал злой и яркий спор, где оба волновались и готовы были каждую минуту перейти на личности, и спор сразу падал, потому что оба они не хотели разрывать вполне.
Александр шел медленно своей небрежной, припадающей походкой, некрасиво щурясь от солнца. Молодцеватый и длинный Карышев в pince-nez смотрит по сторонам. Утро было не жаркое, солнечное и свежее. За речкой сосновый лес был насквозь пронизан желтыми лучами. С мостика они повернули было на дорогу направо, к дому, но Карышев вдруг сказал: