– Дорогая моя Lily, – сказал Шилаев твердо и горячо, – клянусь, что я не хотел вас обидеть… Я ничего не подумал дурного, да и что тут дурного, если вы мне ужасно нравитесь? Я человек откровенный, вот и все. А теперь не поздно, и мне не хотелось так скоро расставаться с вами и я подумал, что, может быть, вы позволите…
– Но сегодня никак, никак невозможно, monsieur, потому что maman нету дома; она ушла к моей замужней сестре, которая больна… Я верю, что вы не хотите меня обидеть, monsieur. И в другой раз…
– Отчего же не теперь? Разве не все равно, дома ли ваша maman? Значит, вы избегаете меня, значит, я вам ни капельки не нравлюсь? Нет?
Они давно шли под руку по узенькому темному переулку. За каменным забором возвышались какие-то деревья с цветами, похожими на лимонные, которые пахли странно и пронзительно. Шилаев близко наклонял лицо к Lily и шептал, сам не понимая своего волнения:
– Отчего же нельзя, Lily? На одну минутку, на одну маленькую минутку?
Lily молчала, но Шилаев чувствовал, приближая свое лицо, как горят ее щеки, и крепко сжимал тоненькую ручку без перчатки. Когда они дошли до небольшого домика в конце переулка и поднялись по неосвещенной лестнице во второй этаж, – Lily машинально вынула ключ из кармана и отперла дверь. Шилаев едва заметил скромную комнатку с ситцевой перегородкой, освещенную низко спущенной керосиновой лампой; на столе стояло что-то закрытое тарелкой – вероятно, небогатый ужин, оставленный для Лили заботливой материнской рукой. Он едва заметил, как Lily закрыла дверь, сняла шляпку… Он все с той же злой радостью, спеша, торопясь и не думая о том, что делает, стал целовать розовый рот и подбородок, и все лицо Лили, которая уже не пыталась бороться. Она покорно отдалась поцелуям; она чувствовала их грубую и необъяснимую искренность и, бессознательно стараясь определить ее и оправдать себя, повторяла, когда он отнимал на секунду свои губы:
– Oh, monsieur… если бы вы могли… если бы вы могли в самом деле… хоть немного любить меня…
На выезде из Канн, на краю залива, немного отступя от дороги, стоит белая вилла; она вся открыта к морю; темно-зеленые ветви деревьев, не теряющих листьев, окружая виллу сзади и с боков, не заслоняют ее от теплых солнечных лучей и соленого ветра. На широкой мраморной террасе, между средними колоннами, стояла статуя голого юноши, вся белая и облитая солнцем, а над нею, белыми же буквами, было написано название виллы: Sub sole. Несколько легких плетеных кресел, покрытых пушистыми шкурами – составляли всю меблировку террасы.
День был свежий, совсем не жаркий, но ясный и голубой. В правом углу террасы, откуда море виднелось шире, на одном из кресел сидела Антонина. Она часто ездила на виллу Луганина от поезда до поезда, или даже приезжала просто в коляске. Хозяин был тут же; он сидел в других креслах за маленьким столиком, на котором они только что пили кофе. Антонина куталась в серую, теплую, серебристую пелерину. Но перчатки и шляпку она сняла, и весенний ветер, долетая, приподнимал иногда с ее лба завитки тусклых черных волос.
Луганин сегодня нисколько не походил на веселого, молодого старика, который смеялся и шутил на воскресном обеде Равелиных. В глазах у него, правда, мелькала иногда прежняя живость, но весь он казался постаревшим, больным, желтым, неподвижным и равнодушным. Даже и сидел он, согнувшись, в каком-то меховом кафтанчике с черными шнурками, а ноги его были прикрыты толстым пледом. Он, очевидно, только что сердился; на лбу лежали морщины. Теряя свое веселое выражение, лицо Луганина теряло и долю своей значительности: оно казалось тогда старчески-капризным.
Антонина тоже была бледна и не в духе. Несколько времени она молчала, потом произнесла, очевидно возвращаясь к прежнему разговору:
– Вы сердитесь, Степан Артемьевич, вместо того чтобы сказать мне простыми словами: что же делать? И отчего у меня эта тоска? Ведь вы знаете, что это у меня не со вчерашнего дня и завтра не пройдет.
Луганин закашлял, потом выговорил, без улыбки и смотря в сторону:
– Займитесь чем-нибудь.
– Вы не хотите говорить со мной? – грустно спросила Антонина.
– Ах, я, право, не пророк, Антонина Сергеевна, – с раздражением отвечал Луганин. – Я, как видите, больной старик, который сам готов слушать утешительные слова от молодых, как вы, а не давать советы.
Антонина улыбнулась и покачала головой.
– Отчего это, когда вы сердиты и больны – первое ваше удовольствие говорить нарочно пошлости и наблюдать, принимаются ли они за чистую монету. Но я хитрее вас и, видите, угадала это ваше свойство.
Луганин тоже улыбнулся, но еще сердито.
– Ну, хорошо, – сказал он, – положим, я не буду ждать от вас утешительных слов, но все-таки, повторяю, я не пророк, да и помочь вам не могу. Возьмем со стороны; представим, что мы только что с вами познакомились. Вы очень богаты, молоды, привлекательны, вышли замуж по собственному желанию, пользуетесь совершенной и неограниченной свободой, живете в прекрасном месте, окружены почтительным обожанием некоторых соотечественников… например, этот Тетеревович – приятный мужчина… Вы вольны избрать себе занятие по душе – и тоскуете при всем вашем счастии. О чем вы тоскуете? Я бы желал знать, чего вам еще хочется?
– Вы говорите со мной несерьезно, вы точно смеетесь надо мною, – печально сказала Антонина. – А между тем вы знаете, что я запуталась; мне трудно, и верю – вы один можете меня утешить. Я не могу объяснить, о чем у меня эта вечная тоска и беспокойство. Я хочу, чтобы не то было, что есть. Я не знаю, как нужно… Может быть, все наоборот… И сказать никому не смею о своей тоске, потому что всякий непременно ответит: необъяснимые стремления, отвлеченные страдания, возвышенные мысли – все это непонятные и ненужные прихоти. Выдумывает себе горе, пока настоящего нет! И люди правы, им некогда тосковать о непонятном: они заняты достижением того, что у меня уже есть: богатства, довольства, свободы… И эти маленькие заботы заслоняют от них мою тоску. Конечно, может быть… правы они.