– Да. А что?
– Нельзя тебе остаться? Весь день сегодня… я все одна… И не знаю, как ты…
Павлу Павловичу стало неловко. И жаль Веру. Но он вспомнил, что не должен поддаваться нежностям, ни на чем не основанным. Уступи раз – уступишь и второй, и третий…
– Что делать? – произнес он, сдвигая брови. – Мне самому хотелось бы остаться с тобой, но следует идти. Прощай, ложись, не дожидайся меня.
Оставшись одна, Вера прошла в маленькую спаленку, которую она так заботливо убирала и куда он даже не заглянул – легла ничком на свои кровать и горько заплакала. Она чувствовала себя очень одинокой. И жаловаться было некому. Да и не знала она, на что жаловаться, не умела и себе сказать, почему ей так больно.
Жизнь Павла Павловича в Хотинске сложилась совершенно не так, как он предполагал. Отношения его с товарищами, с учениками, со знакомыми, отношения с Верой – все, до последних мелочей, было иное, и такое неожиданно иное, что Павел Павлович еще не успел опомниться, уяснить себе происходящее, понять, следует ли им огорчаться и какие принимать меры. Во-первых – как инспектор, так и все учителя встретили его и отнеслись к нему с величайшим почтением, не лишенным некоторого подобострастия. Им было известно, что Шилаев – почти магистр, у профессоров на прекрасном счету, имеет в Петербурге протекцию; на его переселение в глушь они смотрели, как на прихоть молодого человека, у которого в голове еще «бродит». Инспектор, впрочем, выразил предположение, что Шилаев хочет вдали от столичного шума написать диссертацию. Сам Павел Павлович о причинах своего поселения в Хотинске почему-то молчал. Он познакомился через инспектора с судейским обществом. И там его приняли с распростертыми объятиями. Он был из Петербурга! Оттуда, где люди живут, а не служат, где приказывают, изобретают, дают законы, которым здесь повинуются. Что же делается там, на воздухе, среди людей? Нет ли новой правды? Нет ли нового счастья?
Шилаев видел это ожидание вокруг него – и ему часто делалось неловко. Один раз, за ужином у председателя суда, среди довольно большого общества (исключительно мужского), Шилаев стал говорить. Выпитое вино сделало его откровеннее. Он говорил о том, как он хотел идти в сельские учителя, говорил, что и сюда приехал, желая дела, работы «настоящей», в поте лица, что нет другой правды и другого счастья, кроме сознания, что накормил голодного, что служишь общему благу, и не словами – а всем существом своим…
Шилаев одушевился – но слушатели его затихли. Против таких слов нечего было возражать. Да, это была сама правда. Так жить следовало, и прекрасно, благородно жить так, но… это все знали, и давно знали, и можно ли ждать от этого чего-нибудь нового, счастливого, скорого? Неужели и там, в Петербурге, и вообще на белом свете еще нет новой правды, еще ни к чему не пришли, не увидели света более яркого, более сильного, ослепительного? Неужели у них новым и истинным все еще кажется то, что и здесь уже не ново, к чему давно привыкли и уже не ждут от него скорого счастия? Кто и не думал этого словами – тот чувствовал просто скуку и потерю интереса к новому знакомому. Ничто не изменилось с его приездом: он такой же, как все, прекрасный, благородный человек – но ведь разве мало и здесь хотинских прекрасных людей?
Шилаев видел, что в нем разочаровались, и решился «наплевать» на общество. Это ему не удалось. Самую меньшую часть времени у него занимали уроки. Он преподавал русскую грамматику в двух классах – да и то не каждый день. Мальчишки были маленькие, грамматики не любили (да и любить-то ее трудно) и Шилаев видел, что тут действитель-нейшее средство – «колы», и он исправно воздвигал их в журнальных клетках. Остальное время Шилаев проводил у «судейских», директора; несколько раз ходил на охоту, которую страстно любил. У прокурора была целая псарня; он подарил Шилаеву славного легавого щенка. Потом Павла Павловича стали приглашать на частные уроки. Сперва он отказывался, но его так упрашивали, что он согласился и посещал несколько домов.
Веруне решительно нечего было делать. Даже хозяйство – крошечное и незамысловатое – не требовало никаких забот. Муж уходил с утра. Вера вставала, не торопясь, пила кофе и, кое-как одевшись, отправлялась к своей приятельнице Ламариновой, у которой и проводила большую часть дня. С другими Вера хотя и была знакома, но, по своей застенчивости, близко сойтись не успела.
Павел Павлович не говорил больше с Веруней ни о чем, кроме домашних дел. Боясь потерять свое влияние над нею, он упорно избегал всяких нежностей и казался суровым. И Веруня кончила тем, что не могла без страха слышать его шагов, боялась его голоса. А между тем она и сама не знала, чего она боится: он никогда не сказал ей грубого слова.
К концу зимы Вера почувствовала себя беременной. Она принялась плакать и долго не решалась сказать мужу об этом обстоятельстве. И не сказала бы, если б он сам не заметил и не спросил ее.
Получив утвердительный ответ, за которым последовали рыданья, – Павел Павлович не обрадовался и не огорчился. Он поцеловал жену и сказал, что ей следует беречься, а плакать не о чем, ибо это в порядке вещей.
– Да… но я… – выговорила Веруня сквозь слезы, – я хотела… работать, помогать тебе… помнишь, мы прежде говорили… я всегда была готова, а теперь эта болезнь…
Брови у Шилаева сдвинулись, он побледнел. Давно, давно его мучили тупые укоры совести, медленная и неясная боль при мысли, что жизнь его ни одной чертой не похожа на ту, которую он себе представлял. И единственное возражение, которое он делал себе самому, – что его положение временное; конечно, он сделал ошибку, приняв место в хотинской прогимназии, и не в его власти изменить общий строй жизни в уездном городе. Но только что он перейдет в село, в настоящую крестьянскую школу, к простым, бедным, темным людям – все изменится: и жизнь, и он сам. Он подошел к Вере и погладил ее по голове.