И он усердно лечился.
Увидав Нину, он очень обрадовался.
Нина тихонько подошла и, краснея, протянула ему руку.
Пьер ухаживал за нею, сначала по привычке, как за каждой хорошенькой девочкой, – это всегда было его развлечением. Теперь он видел, что сам нравится ей, и ему эта девочка становилась все милее.
– Вы устали? – сказала Нина. – Дайте, я вам помогу.
– Нет, нет, я ничего, я сам… – Пьер испугался, что она его считает больным. – Мне уж немного осталось, я сейчас кончу…
Нина, все еще розовая, села и молчала.
Пьер изредка взглядывал на нее и думал, что она очень хорошенькая сегодня, в своем синем фланелевом платьице с кружевной косынкой на голове.
– Я вот думал утром о нашем вчерашнем разговоре, – сказал, наконец, Пьер. – И нахожу, что прав был. Что ж, всякий по-своему думает… Вы вот с Молешоттом согласны, а я верю, что я умру, а душа моя не умрет…
– Но почему? На каких основаниях? – спросила Нина, вдруг вспыхнув.
– Да без всяких оснований, если хотите… Вот я вам скажу, Нина Владимировна…
Он кончил работу, поднял шляпу и сел рядом с Ниной на скамейку. – Вы знаете, мать у меня умерла – я еще маленький был, не помню. А вот в третьем году брат умер, да семь месяцев назад сестра – этих я любил, видел, как они умирали. Теперь я совсем одинок на свете, и я был бы несчастен, если б знал, что они навсегда умерли. А я чувствую, что это не так. Я их по-прежнему люблю, и даже мне кажется иногда, что я с ними по-прежнему связан.
Нина слушала его и молчала. Он в первый раз говорил с ней о себе – ее удивляла и радовала его откровенность.
– Вот я сейчас сказал, что я один на свете, – продолжал он между тем. – Вы, верно, подумали: чего он жалуется? У него отец есть, все-таки родная семья… А вы знаете, мой отец – сухой человек. Он меня мало любит. Я рос слабый, больной, старшие сестры меня нежили, баловали… А теперь… Вы видели Людмилу Антоновну?
Людмила Антоновна была мачеха Пьера. Нина видела ее раза два и теперь со страхом вспоминала эту маленькую, худенькую женщину, почти раздетую, с растрепанной светлой косой и крошечным, некрасивым личиком. Глаза у нее были полузакрыты опухшими веками. Нервная, порывистая, беспрестанно сжимая маленькие, костлявые руки, она говорила резко и каким-то книжным языком. Нина ее боялась.
На вопрос Пьера Нина только кивнула головою.
– Видели? Знаете? – И Пьер печально улыбнулся. – Ну так вот, мы с ней не в ладах. Отец ее слушает. Я, конечно, человек не энергичный, к тому же больной, – что ж я могу? Ну и ссоримся. Велит мне отдельную посуду покупать: заражу будто бы их… А я разве так уж болен? – прибавил он вдруг с беспокойством: – Я еще слава Богу… Теперь комната ей моя понадобилась: хочет сулемой ее вымыть, новыми обоями оклеить и жить в ней. Меня во флигель переводят, а мне это тяжело: там моя сестра умерла. Может, и меня туда на смерть переведут…
Он был взволнован. Нина хотела его утешить и не знала, что сказать. Они помолчали.
– Что ж, я Людмилу Антоновну не виню, – продолжал Пьер. – Ее жизнь тоже несчастная… Вышла замуж институткой молоденькой. Ну, отец, конечно, очень строг к ней был. Она и морфий-то в первый раз приняла, чтобы отравиться, да не умерла, а только заснула. Понравилось ей, и привыкла потом. А посмотрите, какая она умная, начитанная… Как стихи сочиняет… Все новые книги раньше выписывала – ну, теперь, конечно, где ж… Нет, я ее очень не виню.
– Однако что же это я вам жалуюсь, – вам, может, скучно? – прибавил он, улыбнувшись. – Вот вас и домой зовут. В самом деле, не простудиться бы вам. Тепло, да не лето.
Он заботливо надел пальто и застегнулся. Они пошли к выходу.
С каждым днем Пьер все меньше обращал внимания на выходки мачехи, а выходки были по-прежнему невыносимые. Она отдаляла его от своих детей, кричала пронзительно, чтобы он не пил воду из общего стакана, делала все с не то наивной, не то намеренной грубостью, но на Пьера это теперь не действовало. В последнее время у него явилась какая-то живая бодрость, какие-то ожидания, настроение было веселое, детское – да и чувствовал он себя лучше.
Вопрос о переходе его во флигель оставался открытым, а пока он по целым дням сидел в своей просторной комнате со светлыми обоями, как раз над комнатою Нины, рисовал, писал стихи или путевые воспоминания.
Нина немножко удивлялась: она привыкла думать, что у мужчины всегда есть одно определенное, серьезное дело.
– Разве вам не скучно? – спрашивала она.
– Нет, мне никогда не бывает скучно; я же всегда занят. Почитаю, на скрипке поиграю, потом пойду погулять, потом порисую… День и проходит.
Нина не могла понять, что неизбежность ранней смерти сложила всю его жизнь на особый лад, и нельзя к нему прилагать мерку других, здоровых людей.
Чем ближе он ей становился, тем меньше верила она в его болезнь, в смерть…
Она даже почти никогда не думала об этом. Она начинала его любить «для себя». Ей хотелось, чтобы он был с ней, говорил с ней, хотелось нравиться ему… Но когда мать где-нибудь на вечере говорила:
– Зачем ты заставляешь танцевать молодого Стаховского? Ведь ему может сделаться хуже. Какой несчастный!..
Нина всегда отвечала с неудовольствием:
– О, мама, вовсе он не так болен! Право, он, пожалуй, выздоровеет!..
Они каждый день виделись в саду.
Нина в душе себя считала очень умной, главным образом потому, что читала Юма и Милля, и была твердо уверена, что и Милль и Юм интересуют ее.
Часто она думала о себе в третьем лице, как о героине романа, и любовалась собою; и ничто ей не нравилось в себе так сильно, как то обстоятельство, что она умна и читает серьезные книги.