До бала он приезжал к прокурору несколько раз днем.
Маничка случайно вошла в комнату, где сидел Костяков, смутилась, хотела уйти, потом осталась и села у двери на стул. Гость вежливо поклонился ей, но папа и не подумал представить ему Маничку. Папа не признавал ее большой.
Маничка сидела и слушала. Чем дальше она слушала и смотрела, тем страшнее ей становилось. Она с первого момента поверила в Костякова. Может быть, просто потому, что он был иной, непохожий на других. Она поверила, что он непременно скажет такое, отчего ей все станет ясно.
И она стала ждать.
Всякий раз, когда он приезжал, Маничка сидела в углу, молчала и ждала его слов.
На вечер к прокурору многие дамы приехали с детьми. Маничке надо было занимать их, но она не хотела и ушла в залу. Там пели, потом танцевали. Костяков не танцевал – да от него и не ждали этого. Его окружали, робко спрашивали… Ну что? Как? Все ли благополучно на белом свете?
Жена товарища председателя интересовалась, декольтируются ли теперь в оперу? Какой-то старичишка приставал с политикой, и был так назойлив, что прокурор даже отвел его в сторону и сказал:
– Вы бы, Иван Семенович, не того-с?.. Нельзя же утруждать так моего молодого друга…
Костяков понимал, что от него ждут чего-то, каких-то новых слов, новых мыслей, особых идей… И чувствовал, что спасует, и что это будет плохо…
Подали ужин. Детям, в том числе и Маничке, накрыли особый столик, в стороне. Подали рыбу и холодное, было шумно, но не весело.
Костяков чувствовал, что его обаяние исчезает, злился и желал его вернуть. Он пил много, не считая. Ужин близился к концу.
Вдруг, в последнее мгновение, Костяков ощутил в себе необыкновенную смелость. Он встал с бокалом в руке и попросил позволенья произнести речь.
Все замерли. Костяков начал.
Он говорил длинно, запутанно и горячо. Что он говорил – он сам после не мог вспомнить. Но в эту минуту испытывал истинное вдохновение, видя по лицам слушателей, что они побеждены, что им именно этого и нужно было, этого они от него и ждали.
Маничка слушала с восторгом, но и с отчаянием, потому что ничего не понимала.
Зато последние слова она поняла. – Он говорил о свободе.
«…Свобода, господа, – заключил он, – свобода есть необходимость, право человека. И не говорите, что она недостижима. О, нет! свободен всякий, кто не может быть рабом. Только имейте силы быть свободными…»
Громкое «ура» заглушило слова Костякова. Все были в восторге, почти не зная отчего. Костяков, полупьяный и счастливый, улыбался на приветствие и чокался направо и налево.
Вдруг среди этого шума голосов и стаканов он услышал робкий голос, который тихо произнес его имя. Он обернулся и почти не узнал Маничку. Она дернула его за рукав. Глаза ее были тусклы и значительны.
– Как вы верно, – сказала Маничка с усилием. – Вы один верно… Я вас благодарю… Я теперь знаю, что мне делать… Я думаю, у меня есть сила быть свободной…
Он посмотрел на нее с глупым видом и ничего не сказал. Многие услышали слова Манички и с удивлением обернулись… Но Маничка уже отошла. Поздравления продолжались. Ужин затянулся.
Папа сиял. Было не только, как у всех, но даже гораздо лучше, чем у всех.
Маничка сидела в своей комнате, на кровати, покрытой байковым одеялом. Со дня бала прошло едва несколько месяцев, но теперь уже никто не принял бы Маничку за ребенка. Даже мама велела Анфисе распустить все складки у Маничкиных платьев.
Комната была небольшая, узенькая. Против кровати стоял стол, а у стола стул, на котором сидела мама и растерянно-жалко смотрела на Маничку.
Она не понимала.
– Я ведь знала, мама, что вы не поймете, – сказала Маничка равнодушно. – Вы меня за сумасшедшую считаете. А это так будет…
– Маничка, да объясни ты мне, зачем ты хочешь? Не любишь нас, что ли? Чем тебе у нас несвободно?
Мама говорила как-то безнадежно, она невольно подчинялась тону дочери.
– Я, мама, так жить не могу, потому что так жить нельзя. Вы все трусы. Бежите за счастьем, кричите: мне, мне! А чуть урвете кусочек – уж сейчас дрожите, боитесь потерять. Всего боитесь, богаты – так боитесь обеднеть, здоровы – боитесь заболеть, потому что будете тогда страдать. А я ничего не боюсь, потому что ничего не хочу. Болезнь – так болезнь. Смерть – пускай смерть. Я на все иду. Не мучьте себя, мама. Отпустите меня просто.
– Да куда же ты пойдешь, глупая девочка? – сказала мама сквозь слезы. – Ну, зарабатывай здесь пропитание, если хочешь.
– Я не буду работать.
– Как? А денег не возьмешь? Что же ты, голодной смертью хочешь себя уморить?
– Мне станут давать хлеб. Я буду нищей. Я буду ходить везде и говорить всем людям, что если они хотят свободы – пусть делают, как я.
– А кто же работать станет? – воскликнула в изумлении мама. – А если все станут нищими, то скоро съедят весь хлеб и умрут с голоду. И не будет людей…
Мама радовалась, что нашла такой неопровержимый довод. Но Маничка равнодушно сказала:
– И пусть не будет людей, мама. На что же они? Мама принялась плакать.
– Не любишь ты нас, никого не любишь, черствое у тебя сердце!
– И не нужно любить, – угрюмо сказала Маничка. – Люблю всех, как люблю себя, надо, чтобы у всех было то, что есть у меня, а больше никак не люблю. Если кому-нибудь надо есть – дам ему, как себе дам, чтобы не умереть с голоду. Умирать нарочно не надо. Это уж значит опять бояться, жизни бояться.
Маничка повторяла это все монотонно и неохотно, точно все слова она давно знала наизусть, все взвесила и теперь не стоило говорить и спорить о таком несомненном.