А так – они веселые были, бегают по комнатам, ловят друг друга, смеются – точно дети.
Прошло полгода. Я все думала, как бы мне сынишку вырастить, он один у меня на радость остался. Из деревни писали прежнее – здоров, растет. И захотелось мне его навестить. Ноябрь был, осенняя погода; но, думаю, ничего, не беда. Я барыне сказала.
– Ну, что ж, – говорит, – поезжайте, только нельзя ли нам на эти дни кого-нибудь вместо вас.
У меня знакомая была, Саша, жила недалеко. Сбегала я к ней – обещалась прийти двенадцатого числа. А пока я Коле стала обновки готовить: рубашонок ему теплых бумазейных нашила, связала чулочки пуховые, смастерила чепчики из лоскутков разноцветных.
Двенадцатого утром всего накупила: чаю, сахару, хлеба полубелого, ситцу мамке. Совсем собралась, а Саша не пришла. Нельзя ехать. Ах, ты, Господи, думаю, вот несчастье! Досадно мне стало. Пошла к Саше. А она была совсем глупая.
– Что же ты? – спрашиваю.
– А нешто нынче двенадцатое? Я не знала. Ну, ладно, к вечеру приду; завтра поедешь.
На другое утро я поехала. День был серый, пасмурный, в десятом часу едва рассвело. С неба падал не то снег, не то дождь. Мне грустно и страшно было: может, не писали, а он болен. И я думала, что всякое горе лучше, чем так мучиться, не знать.
На станцию мы приехали только в половине третьего. Вышла я из вагона, наняла извозчика: вези, говорю, голубчик, поскорее, уж темнеет. Минули мы большое село, вот лес, а за лесом и Пежевицы видны. У меня сердце упало, сижу как мертвая, ничего не думаю.
Наконец въехали в деревню.
– Вот и Пежевицы, барышня, – сказал мужик. – Который дом-то?
– Павла Петрова… я не знаю… где?
– А вот он, с того конца третий дом, новый.
Мы подъехали к воротам. Я сняла с телеги сундучок с подарками, на землю поставила. Из окна выглянули три белые детские головки.
Отчего не выходит хозяин или хозяйка, думаю себе. Я не знаю, куда идти, пусть покажут! Надо же встретить меня; зачем нейдут?
Дверь заскрипела.
Мужчина лет тридцати стоял на ступеньках крыльца. Он слегка приподнял фуражку, молчал и смотрел на меня. Я взялась одной рукой за край тележки.
– Что, Колька жив?
– Нет… помер, – сказал мужчина.
– Как помер? Когда помер?
– Да вчера вечером.
Я смотрела на него. Я не верила.
– Зачем вы лжете мне, пугаете меня? Оставьте, я и так чуть жива.
– Нет, вправду помер. Вот повезли в лазарет на освидетельствование; скоро теперь назад привезут.
Тогда я поверила. Тихонько вошла в избу, стала перед образами, в землю поклонилась. Не плачу и не хочу плакать. Должно быть, я не достойна была его увидеть. Если бы накануне поехала, как собиралась, еще застала бы. Не допустил меня Господь.
– Когда он заболел-то? – спрашиваю. – Отчего вы мне не писали?
– Он только вчера и заболел, и сейчас же помер. А вас мы все поджидали. Что, думаем, мать не едет на сына любоваться, какой он большой стал да веселый.
Я села на лавку, к окну, молчала; ребятишки тоже молча ютились в уголку. Тихо было в избе; только тараканы шуршали за образами. Не знаю, сколько времени прошло. Один из мальчиков робко встал, вышел. Стемнело. В окно едва чернела дорога, по деревне засветились огни. Мальчик скоро вернулся.
– Кажись, мать едет с Колькой из лазарету, – сказал он негромко.
Я пошла на крыльцо. Мамка подъехала, слезла; смотрю, берет Колю из тележки – в одеяло с головой завернут, холодный, твердый…
И вдруг я горько заплакала. Обхватила руками крылечный столбик, головой к нему припала, плачу, утешиться не хочу.
Мамка тоже заплакала.
Вошли мы в избу, мамка Колю на кровать положила – большая, двуспальная у них в углу стояла. Я открыла его, плачу, целую; лежит бедненький, губки слиплись, и глазок ему не закрыли.
Всю ночь я не спала. В два часа гляжу – встает хозяин: «Надо, – говорит, – Коле домик строить». У него доски были с вечера приготовлены. Ну, он умылся, помолился, стругать начал; ребятишки повставали, помогают ему. Хозяйка огонь развела, блины стала печь.
К трем часам гробик был готов. Мамка мне три веника принесла; я листья ощипала, в гроб их положила, чтобы Кольке мягче было лежать, а сверху накрыла полотенцем. Мальчик мой хорошенький лежал; я его и мертвого любила; кабы можно было, так и хоронить не стала бы.
Утром хозяин к священнику пошел; нельзя ли, спрашивает, сегодня младенца схоронить?
Священник сразу отказался.
– Я не могу, я на праздник еду, в село, вот тут, недалеко; у меня девять покойников – всех просили, чтобы сегодня схоронить, я и то отказался.
– Так, батюшка, так; да родная мать приехала, нынче вечером обратно должна; уж нельзя ли как-нибудь?
Услыхал поп, что родная мать, – согласился.
– В три часа, к вечеру, приходите, я буду дома, а теперь вот и лошадь мне подана, в Роготино ехать.
В три часа приехала я к нему и гробик привезла. Он действительно уже дома был, попросил меня к себе.
Только что я открыла дверь – он из комнат выходит, высоко руку держит, благословил меня. Спросил, как мое имя.
Я сказала.
– Ну вот, Прасковья Александровна, вы просили, чтобы вашего младенца непременно сегодня похоронить…
– Да, – говорю, – я на месте, дольше остаться не могу…
– Так, пожалуйте в церковь; я уж послал за сторожем; сейчас и сам туда буду.
Я взяла гробик на руки, понесла к церкви – заперта церковь. Стою я, к зеленой железной двери головой прислонилась; темнеть начинало; ветер шевелил байковый платок, я им гробик закрыла. Долго мы с Колей ждали. Наконец, вижу, идет священник, а навстречу ему и сторож, папироска в зубах. Ну, батюшка сейчас на него закричал, как он к нему с папироской являться смеет; тот ему в ответ, что я, мол, не меньше вашего понимаю и все такое. Ссорятся. Священник рясу подобрал высоко, идут оба к нам. Наконец, и у самой церкви, а все не унимаются. Сторож ключом в замок не попадет, а батюшка мне его бранит: